Наконец, третья композиция уже вполне аккордоподобна, да и изображает она, в сущности, аккорд. На фоне пейзажа со скалами, грозно вздымающимися прямо из лона синих вод, растут как бы два дерева, которые превращаются в глазах художника в арфу: между этими деревьями натянуты золотые струны. Но это и не деревья — это причудливые женские фигуры, длинные, бестелесные, с буйно развевающимися массами зеленых волос, женщины, образующие арфу и сами играющие на ней своими призрачными руками.
Известная геометричность, известная парадоксальность самого сочетания деревья — арфа — призраки, — все это вредит картине. В первой версии — а версий у Тепера несколько, ибо ищет он упорно и усердно, — картина нравится мне больше, ибо есть в ней на заднем плане теплый закат, а в водах какой–то трепет света. Чем дальше, тем больше ища для своего аккорда возможно большей оторванности от жизни, возможно большего покоя, Тепер гасит все живые краски, оставляет лишь основные тона; картина вес более становится геометричной и рассудочной. К сожалению, молодой художник показывает мне потом несколько пейзажей, в которых уже совсем царит дух гсометричного произвола. Это какая–то криволинейная математика в двух–трех основных красках. Она оставляет меня совершенно холодным, хотя в ней сказывается известное чувство ритма.
Я уже не без горечи формулирую свое умозаключение — по крайней мере для ближайшего будущего артиста: мне кажется, что, увлекаясь красотой линий как таковой, красотой очерка, заполненного основным тоном, и задумывая витраль — Тепер работает и над витралями, — он начинает уходить в область бескровных выдумок, которым в царстве звука соответствует, конечно, не музыка, полная страсти и силы, а какие–нибудь голые контрапунктические упражнения.
Но вдруг Тепер показывает мне несколько совсем новых пейзажей, сделанных им недавно в окрестностях Парижа. Я с удовольствием и искренней радостью беру назад мои опасения. Тепер как пейзажист шагнул очень далеко за это время. Стилизация? — быть может, но, так сказать, скрытая. Пышность, большая солнечность, торжествующая роскошь зеленого убранства природы — вот основные черты нового пейзажа Тепера.
— Мне это нравится, — говорю я ему. — В этом есть настоящий оптимизм, притом чисто живописный.
— Может быть, — отвечает мне молодой художник с присущей ему горькой улыбкой. — —Оптимизм очень от меня далек. Но мне кажется, что художник часто пишет не то, что чувствует, а то, что хотел бы чувствовать.
Впервые — «День», 1916, 18 декабря, № 348.
Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 423—428.
На устроенной лозанским Комитетом помощи русским и сербским пленным в Австрии специально русско–польской художественной выставке я видел немало интересных вещей, о которых вскользь упомяну в дальнейшем, но мне, конечно, не пришло бы в голову посвящать этой маленькой выставке фельетон, если бы она не оказалась связанной со своеобразным случаем — «казусом» одновременно и артистического и психопатологического характера, который, как мне кажется, не может не заинтересовать и широкую публику, а для любителей искусства— специалистов, равно как для психологов и психиатров, наконец для лиц, специально интересующихся вопросами психологии творчества, явится даже прямо–таки исключительно ценным.
Я говорю о художнике С. Брохисе, ныне покойном, кисти которого принадлежат восемнадцать интереснейших natures fortes и пейзажей на этой выставке.
Брохис, как мне удалось узнать, — сын зажиточного кожевенного или сапожного фабриканта в России. Отец в нем художественных талантов не поощрял, да чуть ли и сам покойный не ощущал в себе никаких дарований этого рода до приезда своего за границу, куда был послан своим отцом с чисто коммерческими поручениями.
Но, попав в Париж, С. Брохис внезапно почувствовал непреодолимое влечение к живописи и не без борьбы, не без лишений отстоял свое право остаться в Париже и учиться любимому искусству. К этому времени, по возрасту своему, он был уже человеком зрелым. На близких ему людей производил впечатление человека робкого, в духовном отношении несколько ограниченного, а в смысле специальных живописных дарований— никаких надежд не подающего.
Ни к старому благородному стилю, пи к смелому новаторству последних годов покойный не чувствовал никакой симпатип. Его больше привлекала шикарная манера некоторых вполне второстепенных полумастеров, эффектная и внешняя виртуозность которых казалась бедному Брохису вершиной искусства.
«Ах, если бы мне писать так, как X.!» — восклицал он и называл при этом художника, имеющего успех исключительно среди любителей бравурной живописи.
Таким Брохис уехал из Парижа восемь месяцев тому назад в Лозанну. Кажется, уже в Париже заметны были за ним некоторые странности. Он страдал разными нервными мелкими расстройствами. В Лозанне положение стало быстро ухудшаться. Симптомы сделались тревожными. Пришлось пригласить врачей. Врачи заподозрили прогрессивный паралич. Приблизительно через полгода после переезда в Лозанну ои, уже явно ненормальный человек, был вдруг охвачен могучим порывом творчества. Ни с кем не разговаривая, почти не выходя из комнаты, небрежно питаясь, Брохис пишет одну картину за другой. Все это — небольшие полотна: natures mortcs и пейзажи. Больной не придает им никакого значения по их окончании. Он бросает конченную вещь в угол, натягивает опять полотно или что подходящее попалось под руку и в лихорадке, продолжает творить. Странные произведения эти казались как близким художника, так и психиатрам особенно ярким симптомом крушения духовных сил Брохиса. Ничего напоминающего его прежние старания достигнуть вкусной красочности и ловкого рисунка. На взгляд людей, мало привыкших к новейшим исканиям в области искусства, это было просто малеванье сумасшедшего.