Здесь…
Может быть, Шагал мог бы рисовать, мог бы писать несколько лучше. Он, конечно, нарочно хочет известной наивности. Но хорошо рисовать, хорошо писать красками — он не может. Вы видите все–таки, что знаний у него мало. Вкус у него тоже сомнительный: в погоне за курьезами, беспомощный перед видениями своего воспаленного воображения, Шагал не умеет свести концы с концами, не гармонизирует своих работ.
Он остается все же интересным художником. Прежде всего он интересует как своеобразный поэт. Притом поэт, стремящийся выразить свою незаурядную душу графически, красочно, и своеобразно достигающий этого.
Вступление других на такой же путь было бы бедствием. А, к сожалению, чудачить без овладения ремеслом, выезжать на чистой талантливости, не подкрепленной мощью в способах выражения, — это болезнь многих и многих молодых людей.
Шагалу это прощаешь. Его картины курьезны, нелепы, но все–таки то смешат, то пугают, и вы чувствуете, что он сам такой, что, в конце концов, все–таки все это глубоко искренно.
Да, ему это прощаешь, даже смотришь с несомненным интересом на эту роскошь в бреде, на эти отдельные колющие, меткие наблюдения, на эту наивную игру кистью, и вместе… жалеешь художника. Он хочет летать, но летает, как домашняя птица, как птица с подрезанными крыльями: смешно, над землей, кувыркаясь и падая иногда. Ему все–таки нравится этот полет; и вы смеетесь, и вам интересно, как бросается в воздух, как хочет хлопать крыльями это полукрылатое существо. И вдруг вы опоминаетесь и чувствуете во всем этом болезнь и уродство…
Впрочем, если вычесть замечательное знание языка, то я почти все то же мог бы сказать и об Алексее Ремизове. А ведь он — знаменит. Шагал из той же семьи художников. И он очень молод. Может быть, его слава подымется еще выше славы Ремизова?
На днях ко мне обратилась за помощью, можно сказать как утопающая, одна, совсем молодая художница, учившаяся до сих пор в Мюнхене, превосходно овладевшая рисунком, даровитая. Ее мюнхенские профессора сами ей посоветовали ехать для усовершенствования и для ознакомления с живописью в Париж. Но бедняжка здесь совсем растерялась. Безбрежное море ультрамодерна, в котором как щепки ныряют отдельные хорошие произведения и шумят все мутные водовороты новейших мод, закружило ей голову. Молодые русские художники, которых она встречает, подымают ее на смех за то, что у нее четкий и сильный рисунок, что она великолепно схватывает сходство. По их мнению, все это недостойно художника: надо стилизовать! И бедняжка чуть не со слезами поверила мне одну свою догадку: «Мне все кажется, — сказала она, — что они стилизуют потому, что вовсе не умеют рисовать. Я, по крайней мере, никак не могу добиться, чтобы они хотя для примера нарисовали мне что–нибудь порядочное — сейчас же начинают стилизовать и выходит ерунда». Но если здравый смысл наталкивает ее на эту догадку, то самоуверенный крик и шум, раздающиеся со всех сторон, прямо–таки мучат ее.
Конечно, осмотревшись в Париже, она найдет здесь те молодые силы, которые умеют идти вперед, понимают, как важно отходить от непосредственного изображения видимости объекта, но в то же время не подменяют живописи простым фокусничанием, лишенным всякого «ремесла».
Такие есть. Сегодня, например, по дороге к скульптору Жолткевичу я зашел в маленькую мастерскую совсем молодого художника Цукермана. Он кончил рисовальную школу в Вильно и уже года три работает в Париже. Однако хотя он и живет в «La Ruche», в месте наиболее сильного прибоя наиболее безумных парадоксов, — это нисколько не лишило его ни индивидуальности, ни чутья красоты.
Конечно, молодой Цукерман еще не нашел себя, есть колебания, есть неопределенность в его пейзажах; но постепенно вырабатывается художник, искренно и поэтически видящий природу. А что особенно хорошо, так это то, что Цукерман рисует: рисует много, с жаром и честно.
Жолткевич принадлежит к числу русских полусамоучек (ведь и Аронсон был таким), но принадлежит также к числу людей, не позволяющих сильному течению модернизма сбить себя) с ног. А терпкая и острая атмосфера художественного Парижа очень полезна для тех, кто умеет все–таки сохранить свой вкус здравым и независимым.
Когда вы входите в мастерскую Жолткевича, то впечатление суровой строгости, сдержанного фанатизма, которое бросается в глаза в его произведениях на разных выставках, овладевает вамп с большой интенсивностью.
Эта скорбная, словно бы закусив губу и напрягая мускулы сдерживающая себя суррвость есть, конечно, дитя всей жизни молодого художника. Едва окончив гимназию, Жолткевич попал в тяжелую пятилетнюю ссылку в Восточную Сибирь. Оттуда он явился в Париж без гроша денег, с надорванным здоровьем и опечаленной душой.
Он начинает лепить как любитель, и первые же его вещи обращают внимание всех, кому он их случайно показывает. Сам удивленный открывшимся в нем талантом, Жолткевич начинает учиться. Вскоре он попадает в мастерскую Бурделя, которому больше всего обязан. Бурдель научил его строгому отношению к искусству и исканию архитектуры в пластике. Но сильная индивидуальность Жолткевича скоро резко разошлась с властными тенденциями учителя. Пришлось разойтись и фактически. С тех пор Жолткевич работает самостоятельно и выставляет в Салонах.
Быть может, наибольше страданий доставляет ему то, что приходится работать совсем без модели. Однако это мало сказывается в его произведениях, настолько оригинальных и ярких, что, надо ожидать, интересующиеся искусством люди скоро протянут руку этому сильному артисту, все еще борющемуся с нуждою.