Очень характерно, что следующие поколения в Германии уже начали скользить в декаданс. Усиление феодальной, а затем буржуазно–феодальной реакции сковало революционный пыл передовых людей из дворянства и буржуазии, и им ничего не оставалось делать, как кокетничать с потусторонним миром. А при переходе буржуазии к последнему этапу ее общественной жизни происходит измельчание искусства и его роли, оно начинает распадаться, возникают все более и более оторванные, распыленные формы, все большее место захватывает аналитически формальный подход. Это явление выступает с особенной ясностью в конце XIX и в начале XX века во Франции, где рисунок, колорит, конструкция отделяются друг от друга, те или иные формальные стороны гипертрофируются, потому что они не объединены какой–нибудь идейной задачей.
Такое разложение формы играет сейчас очень большую роль в Западной Европе. Оно не противоречит повышенному тонусу жизни — скажем, в джаз–банде, который выражает просто весело организованный шум, беспредметное веселье, возбуждение, подобное возбуждению от наркотика, способного довести человека до большого подъема, в то же время не давая ему мыслить и чувствовать.
В манифесте дадаистов было сказано: «Задача художника заключается в том, чтобы быть самому беспредельно глупым и такими же глупыми делать своих зрителей. Когда человек становится глупым беспредельно, это значит, что он освобождается от своего тирана — интеллекта. Тогда проявляется его непосредственное, животное веселье, нечто стихийное, первобытное, — а это и есть то, чего искусство должно добиваться».
Французские сюрреалисты, которые кокетничали с коммунизмом, также воображали, будто коммунистические начала сводятся к тому, чтобы «опрокинуть буржуазный интеллект».
Этим декаданс шумный, бездумно–бодрый родствен декадансу уныния и мистики. В предимпериалистический период идейное разложение буржуазного класса шло больше по линии разочарования интеллигенции в восторжествовавшем капитализме. Жизнь плоха. Но будет ведь другая, светлая жизнь! Иные, чтобы верить в нее покрепче, просто падали к подножью католического креста, а другие говорили: может быть, я сам выдумываю потусторонний мир, может быть, это просто фантазия, но эта фантазия сладостная, и я хочу верить в ее реальность. В такие формы выливалось тогда бегство от жизни.
Сейчас эти веяния почти совсем схлынули, их почти нет в Европе. Сейчас они встречаются у отдельных художников, слишком честных, чтобы принять буржуазную жизнь, буржуазный быт, и слишком слабых для того, чтобы решительно стать на путь революции. Буржуазия хочет быть крепко вооруженной, она готовится к боям. Не за идею, конечно, идет борьба, а за рынки, и борьба совершенно звериная. Она не может иметь идейного оправдания. Единственное оправдание — сила. Для того, чтобы подготовить массы к тому, чтобы они шли на безыдейную войну и отдавали свою жизнь за интересы своих угнетателей, нужно и соответствующее искусство — искусство, поднимающее тонус, воинственное, опьяняющее и внутренне пустое. Этого именно Запад и ищет.
И у нас в стране есть эстеты, которые так или иначе отражают либо прошлое, когда буржуазия по всем линиям скользила к декадансу, либо современное западноевропейское разложение. Но у нас ведь никаких господствующих классов, империалистически настроенных и желающих завоевать мир, нет; н у нас представителями этих эстетских настроений являются эпигоны, подражатели. Для защиты своих позиций они делают некоторую теоретическую мешанину, некоторую кашу из старых философских доктрин и просто из ссылок на «большую культурность», на «вкус», на то, что «Европа выше нас во всех отношениях и нужно у нее учиться». Из всего этого делают вывод, что «чисто эстетическое» отношение к искусству есть высокое отношение, а отношение социальное — есть отношение грубое, плебейское. Между тем все общественные классы, в свои великие моменты, всегда относились к искусству как к социальному оружию, вносили в него максимум своих идей. Тогда их искусство достигало максимума своей внутренней силы и формальной выразительности.
Из этого, конечно, отнюдь не следует, чтобы мы признавали важным только социальный момент в искусстве. Искусство становится искусством потому, что оно свое социальное содержание выражает теми особыми средствами, которые называются художественными и которые можно обозначить простым словом «выразительность». Искусство ищет максимальной выразительности для ценностей этического и социального порядка. Можно даже сказать, что всюду, где какая–нибудь идейная или эмоциональная ценность достигает большой выразительности, неизбежно говорят — «это прекрасно», «это изящно», «это художественно». Говорят об ораторском искусстве, о композиционном таланте игрока в шахматы, о необыкновенно тонком и художественном разрешении математической задачи. Здесь как будто нет того, что обычно называют искусством, но каждый раз. когда мы встречаем высокую верность, выразительность, мы невольно прибегаем к такой формулировке, и делаем это потому, что и для искусства .характерна высоковыразительная передача жизненного содержания.
Часто искусство класса, не обладающего идеологической и этической силон, создает просто красивые вещи. Искусство кроме идеологической преследует и другую цель — оформление нашего быта, такое изготовление предметов нашего быта, чтобы они были наиболее нам п р и я т п ы (слово, которое означает то же самое, что и «приемлемы»), чтобы они отвечали законам человеческих ощущений, человеческого восприятия. В этой области мы тоже видим разные стили.